Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Страница 328


К оглавлению

328

Все это не совсем понятно для современных посетителей Парижа. Никак не надобно забывать, что настоящий Париж — не настоящий, а новый. (547)

Сделавшись каким-то сводным городом всего света, Париж перестал быть городом по преимуществу французским. Прежде в нем была вся Франция, и «ничего, разве ее»; теперь в нем вся Европа да еще две Америки, но его самого меньше; он расплылся в своем звании мирового отеля, караван-сарая и потерял свою самобытную личность, внушавшую горячую любовь и жгучую ненависть, уважение без границ и отвращение без пределов.

Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Revolution, знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим; он его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него.

В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым пульсом, допевавший беранжеровы песни — с припевом: «Vive la reforme!», невзначай переменявшимся в «Vive la Republique!» Русские продолжали тогда жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению (и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в Palais Royale и ходят aux Francais. Они откровенно поклонялись львам и львицам всех родов — знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю Дезирабору, сумасшедшему «Мапа» и всем литературным шарлатанам и политическим фокусникам.

Я ненавижу систему дерзости premeditee, которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней — только в другие двери, а именно, обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему бы то ни было; кроме грубой силы и ее знамений — звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не (548) стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд…

Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком «Десяти лет» или у Бакунина с Прудоном — некоторым образом чин, повышение;

но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.

Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.

Февральская революция была для него полнейшим торжеством, знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.

Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.

— Неужели, — сказал мне Сазонов при первом свидании, — ты не видишь, что наше время пришло?

— То есть как?

— Русское правительство в impasse.

— Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?

— Entendons nous, я не думаю, чтоб у нас завтра было двадцать четвертое февраля. Нет, но обществен(549)ное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte, ну, и при этом, — прибавил он с некоторой торжественностью, — при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. — Думал ли ты об этом?

— Нет.

— Чудак, где же они возьмут образованных министров?

— Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.

— Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай, — правительство поневоле обратится к нам.

Я посмотрел на него, желая знать, что он, шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.

— Так-таки просто к нам?

— Ну, то есть лично ли к нам, или к нашему кругу, все равно, — да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся?

— Ты какую берешь портфель?

— Напрасно смеешься. Это наше несчастье, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir, ты все думаешь о статейках, статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.

Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и, наконец, нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства, В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от Rue Blanche до Quartier Latin не то (550) чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.

328