Впоследствии мне случалось говорить с ним о растительной пище. Я возражал ему, как обыкновенно возражают: устройством зубов, большей потерей сил на претворение растительного фибрина, указывал на меньшее развитие мозга у травоядных животных. Он слушал (кротко, не сердился, но стоял на своем. В заключение он, видимо желая меня (294) поразить, сказал мне:
— Знаете ли вы, что человек, всегда питающийся растительной пищей, до того очищает свое тело, что оно совсем не пахнет после смерти?
— Это очень приятно, — возразил я ему, — но мне-то от этого какая же польза? я не буду нюхать сам себя после смерти.
Струве даже не улыбнулся, но сказал мне с спокойным убеждением:
— Вы еще будете иначе говорить!
— Когда вырастет бугор почтительности, — прибавил я.
В конце 1849 Струве прислал мне свой, вновь изобретенный для вольной Германии календарь. Дни, месяцы— все было переведено на какое-то древнегерманское и трудно понятное наречие; вместо святых каждый день был посвящен воспоминанию двух знаменитостей, например Вашингтону и Лафайету, но зато десятый назначался в память врагов рода человеческого, например Николая и Меттерниха. Праздниками были те дни, когда воспоминание падало на особенно великих людей, на Лютера, Колумба и проч. В этом календаре Струве галантно заменил 25 декабря, рождество Христово, праздником Амалии!
Как-то, встретившись со мной на улице, он, между прочим, сказал, что надобно было бы издавать в Женеве журнал, общий всем эмиграциям, на трех языках, который мог бы бороться против «семи бичей» и поддерживать «священный огонь» народов, раздавленных теперь реакцией. Я ему отвечал, что, разумеется, это было бы хорошо.
Издание журналов было тогда повальной болезнию: каждые две-три недели возникали проекты, являлись спесимены, рассылались программы, потом нумера два-три — и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными на издание журнала, сколачивали сто — двести франков и употребляли их на первый и последний лист. Поэтому намерение Струве меня нисколько не удивило; но удивило, и очень, его появление ко мне на другое утро, часов в семь. Я думал, что случилось какое-нибудь несчастье, но (295) Струве, спокойно усевшись, вынул из кармана какую-то бумагу и, приготовляясь читать, сказал:
— Бюргер, так как мы вчера согласились с вами в необходимости издавать журнал, то я и пришел прочесть вам его программу.
Прочитавши, он объявил, что пойдет к Маццини и многим другим и пригласит собраться для совещания у Гейнцена. Пошел и я к Гейнцену: он свирепо сидел на стуле за столом, держа в огромной ручище тетрадь, другую, он протянул мне, густо пробормотавши: «Бюргер, плац!»
Человек восемь немцев и французов были налицо. Какой-то экс-народный представитель французского законодательного собрания делал смету расходов и писая что-то кривыми строчками. Когда вошел Маццини, Струве предложил прочесть программу, писанную Гейнценом. Гейнцен прочистил голос и начал читать по-немецки, несмотря на то, что общий всем язык был один французский.
Так как у них не было тени новой идеи, то программа была тысячной вариацией тех демократических разглагольствований, которые составляют такую же риторику на революционные тексты, как церковные проповеди на библейские. Косвенно предупреждая обвинение в социализме, Гейнцен говорил, что демократическая республика сама по себе уладит экономический вопрос к общему удовольствию. Человек, не содрогнувшийся перед требованием двух миллионов голов, боялся, что их орган сочтут коммунистическим.
Я что-то возразил ему на это после чтения, но по его отрывистым ответам, по вмешательству Струве и по жестам французского представителя догадался, что мы были приглашены на совет, чтоб принять программу Гейнцена и Струве, а совсем не для того, чтоб ее обсуживать; это было, впрочем, совершенно согласно с теорией Эльпиди-фора Антиоховича Зурова, новгородского военного губернатора.
Маццини хотя и печально слушал, однако согласился и чуть ли не первый подписал на две-три акции. «Si om-nes consentiunt, ego non dessentio», — подумал я a la (296) Шуфтерле в шиллеровских «Разбойниках» и тоже подписался.
Однако ж акционеров оказалось мало; как представитель ни считал и ни прикидывал — подписанной суммы было недостаточно.
— Господа, — сказал Маццини, — я нашел средство победить это затруднение: издавайте сначала журнал только по-французски и по-немецки, что же касается итальянского перевода, я буду помещать все замечательные статьи в моей «Italia del Popolo», вот вам одной третью расходов и меньше.
— В самом деле! Чего же лучше!
Предложение Маццини было принято всеми. Он повеселел. Мне было ужасно смешно и смертельно хотелось показать ему, что я видел, как он передернул карту. Я подошел к нему и, высмотрев минуту, когда никого не было возле, сказал:
— Вы славно отделались от журнала.
— Послушайте, — заметил он, — ведь итальянская часть в самом деле лишняя.
— Так, как и две остальные! — добавил я. Улыбка скользнула по его лицу и так быстро исчезла, как будто ее и не было никогда.
Я тут видел Маццини во второй раз. Маццини, знавший о моей римской жизни, хотел со мной познакомиться. Одним утром мы отправились к нему в Паки с Л. Спини.
Когда мы вошли, Маццини сидел пригорюнившись за столом и слушал рассказ довольно высокого, стройного и прекрасного собой молодого человека с белокурыми волосами. Это был отважный сподвижник Гарибальди, защитник Vascello, предводитель римских легионеров Джакомо Медичи. Задумавшись и не обращая никакого внимания на происходившее, сидел другой молодой человек, с печально рассеянным выражением — это был товарищ Маццини по триумвирату, Марк Аврелий Саффи.