…А та страна, обмытая темно-синим морем, накрытая темно-синим небом… Она одна осталась светлой полосой — по ту сторону кладбища.
О Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою!
…Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана — там дерутся, народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух.
Толпы строятся, они идут к пиэмонтскому послу узнать, объявлена ли война.
— В ряды, в ряды с нами! — кричат десятки голосов.
— Мы — иностранцы. (261)
— Тем лучше, Santo dio, вы наши гости!
Пошли и мы.
— Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestiere!
И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним молодой римлянин, поэт народных песен, продираются с знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек, — и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу.
Передовые взошли в Палаццо, и через несколько минут двери залы растворились на балкон. Посол явился успокоить народ и подтвердить весть о войне, слова его приняты с исступленной радостью. Чичероваккио был на балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские — не странно ли? Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое «Evviva le donne forestiere».
В Англии их и нас освистали бы, осыпали бы грубостями, а может, и каменьями. Во Франции приняли бы за подкупных агентов. А здесь аристократический пролетарий, потомок Мария и древних трибунов, горячо и искренно приветствовал нас. Мы им были приняты в европейскую борьбу… и с одной Италией не прервалась еще связь любви, по крайней мере сердечной памяти.
И будто все это было… опьянение, горячка? Может, — но я не завидую тем, которые не увлеклись тогда изящным сновидением. Долго спать все же нельзя было; неумолимый Макбет действительной жизни заносил уже свою руку, чтоб убить «сон»… и
My dream was past — it has no further change! (262)
— …Вечером 24 июня, возвращаясь с Place Maubert, я взошел в кафе на набережной Огсау. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе; я подошел к окну: уродливая, комическая banlieue шла из окрестностей на помощь порядку; неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах, шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: «Да здравствует Людовик-Наполеон!»
Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поровнялись, закричал изо всех сил: «Да здравствует республика!» Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой; и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику, наказать собою — Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат.
Двадцать пятого или шестого июня, в 8 часов утра, мы пошли с А<нненковым> на Елисейские поля; канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили; около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближних домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал; подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспанных ночей и водки; многие дремали, упирая подбородок на- ружейное дуло.
— Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, — замолчав, он продолжал: — да, и они-таки хорошо дра(263)лись, ну только и мы за наших товарищей заплатили! сколько их попадало! я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам! — припомнят! — добавил он, желая себя выдать за закоснелого злодея.
Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: «По делам мерзавцам!»… но дикое замечание не нашло ни малейшего отзыва. Это было слишком низкое общество, чтоб сочувствовать резне и несчастному мальчишке, из которого сделали убийцу.
Мы молча и печально пошли к Мадлене. Тут нас остановил кордон Национальной гвардии. Сначала пошарили в карманах, спросили, куда мы идем, и пропустили; но следующий кордон, за Мадленой, отказал в пропуске и отослал нас назад; когда мы возвратились к первому, нас снова остановили.
— Да ведь вы видели, что мы сейчас тут шли?
— Не пропускайте! — закричал офицер.
— Что, вы смеетесь над нами, что ли? — спросил я его.
— Тут нечего толковать, — грубо ответил лавочник в мундире, — берите их — ив полицию: одного я знаю (он указал на меня), я его не раз видел на сходках, другой должен быть такой же, они оба не французы, я отвечаю за все — вперед!
Два солдата с ружьями впереди, два за нами, по солдату с каждой стороны, — повели нас. Первый встретившийся человек был представитель народа, с глупой воронкой в петлице — это был Токвиль, писавший об Америке. Я обратился к нему и рассказал, в чем дело; шутить было нечего, они без всякого суда держали людей в тюрьме, бросали в тюльерийские подвалы, расстреливали. Токвиль даже не спросил, кто мы; он весьма учтиво раскланялся и отпустил нижеследующую пошлость: «Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной». Как же ему было не быть министром при Бонапарте?